— Я отпрыгнула, — хмуро сказала Катька.
— Отпрыгнула, а руку всю обварила! Дед — скок в машину, не заводится, он пешком побежал в тобой на руках в больницу! Сколько повязок меняли, сколько потом к хирургу водили! Все боялись, шрам будет у девочки во всю ручку, никто замуж не возьмет! Выскочила как милая. Ты зайди хоть потом к Милице Сергеевне, спасибо, скажи, Милица Сергеевна, и замужем, и удачно все! (Милицей Сергеевной звали врачиху, которая тогда в самом деле спасла Катьке руку — а впрочем, Катька ничего этого не помнила, ей было три года).
— Ну ладно, — сказала Катька. — Я пойду пройдусь.
— Чего пройдусь, гляди, дождь какой сыплет! Ложись поспи, ты же всю ночь в этом автобусе тряслась!
— Нет, нет. Погуляю, потом, может, лягу. Я в парк схожу.
— Ну иди, — бабушка встала из-за стола и принялась наводить порядок в кухне. — Дождевик надень.
Как все русские провинциальные города, Брянск отчетливо делился на две части. В центре, где жила Катька с родителями до переезда в Москву, все было похоже на московский спальный район конца шестидесятых — хрущобы, скверы, одинаковые пятиэтажные школы. Ближе к окраинам начинались старинные, деревянные купеческие улицы с двухэтажными домами, оставшимися еще от позапрошлого века, и длинными строениями времен индустриализации в стиле баракко. Катька дошла до улицы генерала Трубникова, до пятиэтажки, в которой прожила первые семнадцать лет жизни, и не почувствовала почти ничего. Ей казалось, что она тут непременно разревется, — но слез не было, и никаких чувств к этому дому тоже не было. В их квартире на втором этаже давно жили другие люди. На балконе висело и мокло под дождем чужое белье, и никто его не убирал — в Брянске царил дух кроткого упадка, трескались дороги, осыпались дома, и сопротивляться было бессмысленно.
Здесь я ходила одна, много читала, много рисовала, мучилась в школе и мечтала о большой любви, которая настигла меня наконец и теперь увозит на Альфу Козерога, как и положено большой любви. Прощайте все, мне никогда тут толком не нравилось. Я определенно родилась для того, чтобы улететь на Альфу Козерога. Прощайте, потомки каторжников, племена, приговоренные к бессрочной ссылке, — я выхожу по амнистии, мне встретился добрый эвакуатор. Я забрала бы вас всех, если бы не была столь безнадежно уверена, что вы и там себе устроите ад.
Школы Катька не любила и ничего ей не простила, — потому, вероятно, что ни одна из ее школьных проблем до сих пор не исчезла, и поди теперь пойми: это в школьные годы чудесные ее научили ненавидеть себя, ждать от людей только худшего, прятать свое лучшее — или сама она с детсада, а то и с рождения была такой. Во всяком случае, школа испортила положение до полной неисправимости. Катьке сильно не повезло с классом — не во всякой роте так изобретательно и неотступно мучают человека, как мучили у них; и если взрослому коллективу довольно быстро надоедает изводить кого-то, — мало ли других дел, всевозможных отвлечений, — ребенок еще не в силах противиться главному соблазну: затравливанию живого существа. Если существо реагирует разнообразно, то пытается хорохориться, то гордо не замечает, то отчаянно бросается на обидчика, то, наконец, жалобно рыдает, осознав свое полное бессилие, — игра приобретает дополнительную привлекательность. Приобретенный опыт оказывается бесценен для обеих сторон: мучитель безмерно изощряет чутье на потенциальную жертву и в любом коллективе немедленно выделяет ее, повышая тем самым собственный рейтинг, — а страдалец понимает что-то главное про жизнь. Катьке невыносимо было слушать советские — а в сущности, и послесоветские, ибо здесь ничего не изменилось, — песни про неповторимое школьное детство: слава Богу, что оно неповторимо — но ведь повторяется каждый сентябрь, особенно как увидишь крошечных детей с георгинами и гигантскими ранцами, несчастных перваков, так похожих на лилипутов в своих серьезных костюмчиках; повторялось и все остальное, ибо у любого одиночки в школе образуется нечто вроде привычного вывиха: попадешь в замкнутое сообщество, да еще в голодное время, — будешь первый кандидат на съедение. Именно поэтому она так ненавидела песенки про журавлика, кружащего над нашей школой, или про девчонку со второго этажа, или про то, из чего же сделаны наши мальчишки: песни эти напоминали ей цветы, растущие в концлагере.
Погода была самая осенняя, типично школьная, дождливая, в школьных окнах желтели лампы дневного света, и чахла на подоконниках та же самая герань, что и десять лет назад. Пахло мокрыми листьями, ранними невыносимыми подъемами, нервной дрожью по дороге. Катька пошла обратно. Около стадиона, на который их водили бегать во время физры, и Катька никогда не укладывалась в норматив, — ей встретился человек, которого она менее всего хотела увидеть, и тем не менее именно ради этой встречи, может быть, проделала весь путь до центра. Что-то без нее было бы неполным в ее решимости покинуть Землю. Под дождем выгуливала своего ребенка в коляске катькина бывшая одноклассница Таня Колпашева.
Таня Колпашева была существом уникальным, опрокидывающим все представления о детстве и зрелости, добре и зле, уме и глупости. Круглая идиотка во всем, что касалось абстракций, непроходимая тупица, перетаскиваемая из класса в класс только благодаря пробивной силе, истерикам и взяткам ее матери, красной и совершенно квадратной анестезиологини пятой горбольницы, Таня отличалась поразительной прозорливостью во всем, что касалось человеческой природы, а точней — самых омерзительных ее сторон. Катька никогда, даже и среди взрослых, в институтские и послеинститутские годы, не встречала такого цинизма. Таня была самым взрослым человеком в школе — ее ничто не могло удивить, обо всех она знала худшее, только худшего и ждала, и Катьку это странным образом с ней роднило. Чувствуя это подспудное родство, Колпашева мучила Катьку особенно изобретательно — «сделай, как себе», говорит официанту опытный клиент, и Колпашева «делала, как себе», то есть с полным учетом всех страхов, слабостей и надежд. Колпашева обожала говорить гадости о чужих родителях. Она издевалась над болезнями. Высшим наслаждением для нее было — наблюдать чужое поражение и добавлять проигравшему. Кажется, меру своей мерзости Колпашева понимала отлично — проверяя, как долго ее, такую, будут терпеть одноклассники, учителя и небеса. Все три категории наблюдателей, видимо, ее побаивались.