— Чтобы было, как я люблю, — я тебе говорю, — надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы, и снег оскольчат и ноздреват — то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки, и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную — ноября, недвусмысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной — одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.
Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен — время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом неправа — то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню… Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.
Но до этого — целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты — ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.
Если бы кто-то меня спросил,
Как я чую присутствие высших сил —
Дрожь в хребте, мурашки по шее,
Слабость рук, подгибанье ног, —
Я бы ответил: если страшнее,
Чем можно придумать, то это Бог.
Сюжетом не предусмотренный поворот,
Небесный тунгусский камень в твой огород,
Лед и пламень, война и смута,
Тамерлан и Наполеон,
Приказ немедленно прыгать без парашюта
С горящего самолета, — все это он.
А если среди зимы запахло весной,
Если есть парашют, а к нему еще запасной,
В огне просматривается дорога,
Во тьме прорезывается просвет, —
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Внушает надежду там, где надежды нет.
Но если ты входишь во тьму, а она бела,
Прыгнул, а у тебя отросли крыла, —
То это Бог, или ангел, его посредник,
С хурмой «Тамерлан» и тортом «Наполеон»:
Последний шанс последнего из последних,
Поскольку после последнего — сразу он.
Это то, чего не учел Иуда.
Это то, чему не учил Дада.
Чудо вступает там, где помимо чуда
Не спасет никто, ничто, никогда.
А если ты в бездну шагнул и не воспарил,
Вошел в огонь, и огонь тебя опалил,
Ринулся в чащу, а там берлога,
Шел на медведя, а их там шесть, —
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Отнимает надежду там, где надежда есть.
Да, завидую — ты можешь на него облокотиться,
Опереться, положиться, встать под сень.
Ибо он твое спасенье, как окоп для пехотинца,
Как кинжал для кахетинца, как постель
Для усталого скитальца, как непалка для непальца,
Как для путника в чащобе тайный знак.
Да, завидую, мой ангел. Извини мое нахальство.
Я и сам бы так хотел, но все никак.
Для меня же ты окопа не увидишь, как ни щурься.
Редкий лес, пустое поле, голый лед.
Ибо мне он не опора, извини мое кощунство,
А скорее, я боюсь, наоборот.
Мне никто не даст гарантий, даже если бы воскресли
Все святые, коим имя легион.
Это я его последняя надежда, ибо если
Я обрушусь, то обрушится и он.
Ты умеешь видеть стену, я умею — только бездну,
Обступившую меня по рубежу.
Это он навек исчезнет, если я навек исчезну
Или даже если что не так скажу.
Кто из нас сидит в окопе, кто танцует на прицеле —
Не подскажет никакое колдовство.
Хорошо тебе, и плохо мне, держащемуся еле,
А ему боюсь и думать каково.
Озирая котел, в котором ты сам не варишься, презирая клятвы, которые мы даем, — не тверди мне, агностик, что ты во всем сомневаешься. Или нет, тверди — добавляя: «во всем твоем». Ибо есть твое — вопреки утвержденью строгому, что любая вера тобою остранена. Есть твое, и мне даже страшно глядеть в ту сторону — до того скупа и безводна та сторона. Где уж мне до упорства черствого, каменистого, хоть надень я мундир и ремнями перетянись. Есть твое, и в него ты веришь настолько истово, что любой аскет пред тобою релятивист. Ход туда мне закрыт. Дрожа, наблюдаю издали: кабала словес, ползучая каббала, лабиринты, пески, а меж ними такие идолы, что игрушками кажутся все мои купола.